«Цепная реакция» как название нового проекта Франциско Инфантэ и Нонны Горюновой, при всём массиве ассоциаций и вариантов прочтения, достаточно условна, почти номинальна. «Цепная реакция» в данном случае не специфический алгоритм процесса, а его знак, визуализация, его умозрительная оболочка, невместимая в узкие рамки устоявшегося понятия. Франциско и Нонна в своей изначальной концептуальной установке уходят далеко за внешний контур формального подобия применимой ими конструкции. Здесь интересно иное. «Цепная реакция» понимается ими как последовательность действия, развёрнутого во времени и пространстве, где на этапе умозрительной цепи происходит фиксация и выявление особого фокуса взаимодействия с реальностью, выстраивание знака соединения с нею.
При безусловном интересе авторов к самому процессу как таковому, онтология их поиска существует в ином плане и целеполагании, а понимание искусства заключено в обретении единства, в слиянии формы и содержания в непрерывном синтезе краеугольных начал. Своим искусством они артикулируют новое в его феноменальном значении, новое, обретаемое ими в сопричастности природе как данности, её небу, её заснеженным пейзажам в сопряжении с художественной конструкцией как «дополнительным элементом», завершающим выстраивание новой метафоры, нового Артефакта.
Для полноты восприятия произведений Кирилла Рубцова, погружение в нескончаемое повествование его истории про «русского робота», а точнее однажды сгенерированной автором художественной программы окажется недостаточным, хотя и затягивающим. Содержательный план очередной серии наполняется новыми персонажами и внутренними сюжетами подстать мультсериалу. Но в этот раз появляется нечто из области индивидуальной мифологии. Рубцов обращается к загадочным миниатюрам французских манускриптов XIII века, фокусируя внимание на рисунках, оставленных по краям текста, в так называемых маргиналиях, изображающих непонятные нам нынешним сюжеты, главным героем которых становится странный в своих нестандартных проявлениях средневековый французский кролик. Рубцов несколько корректирует ситуацию, адаптируя её сообразно нашей культурной геолокации, заменяя кролика зайцем. В обоих случаях, этот персонаж откуда-то извне, с иной, западноевропейской традиции, её образным наполнением и метафорой. Происхождение подозрительного в своих коннотациях образа, близкого к химерическому зайцелопу, вероятнее всего, мало интересует Рубцова. Он почти механически извлекает этот образ из глубин средневековья и как цитату встраивает в иной содержательный контекст, в серию сюжетов «Полнолуние». Здесь игра в знаки и символы находит своё развитие, а Луна становится таинственным архоном, взирающим на всё происходящее в сумерках сияющим, но лишённым зрачка глазом. Это очень европейская Луна с её «голосом», «фаворитами», с её «обратной стороной», непременным «лунным мальчиком» и «людьми лунного света».
Интерес к средневековым рукописям с характерной каллиграфией и рисунками в украшении заглавий для Рубцова закономерен как для интеллектуала и как для человека особого настроя; многие годы монотонно, почти медитативно, в ароматной дымке тлеющей древесины выжигающего дорогим английским аппаратом свои пирографические анналы. Это особая форма погружения в процесс, некое подобие ритуала, сопутствующего каллиграфическому написанию текста, со своим особым темпом нейро-лингвистического изложения, сотканного из мириад штрих-пунктиров.
Само название выставки «Сад камней» (карэсансуй) в буквальном переводе с японского означает «сухие горы и воды». И если в прошлый раз в фокусе интересов Марины Рин был образ воды («Aqua» — название выставки), то сегодня – это камень, точнее «Сад камней». Взаимосвязь двух авторских высказываний очевидна. Перед нами единая художественная программа и выверенная в своих координатах система, что отличает директорию искусства Марины и её стратегию. Новые произведения это наглядно демонстрируют, определяя авторское высказывание чёрно-белой, лишённой цвета живописью, оперирующей исключительно базовыми константами. Если говорить о доминанте её искусства, о многолетней idée fixe, то это интерес к миру материи, её природе, с непременным арсеналом визуальных признаков — игрой поверхности, структурой и, безусловно, энергией, неведомым образом сжатой внутри кристаллической решётки.
Этот акцент на природе материи — элемент, но очень важный в приоритетах её художественных установок, её «артистического исследования», где главное в ином. Она мыслит в категориях единого действа, где явлен не просто предмет, а смоделированное пространство, создающее некое силовое поле. Ей интересна ситуация, контекст и ракурс восприятия. Марина Рин говорит о «видимом», с одной стороны. С другой же, автор подвергает сомнению сам факт присутствия этого «видимого» в реальности, обращаясь к эстетическим принципам «сада камней», подстать которой, умозрительной осью экспозиции становится «невидимый» камень, затерянный в белом волнообразном пространстве визуализированной пустоты «Сада». Марина увлечена парадоксом взаимодействия и слияния мира материального и иллюзорного, когда отвлечение от очевидного, от физически определённого переходит в двухмерность её живописи. Именно так она её понимает, её местоположение и значение в контексте общего замысла и в соотношении с присутствием рукотворного объекта.
Этим объектом оказывается камень (реальный-нереальный, неважно). Он — знак и символ. Он — принципиальнейший строительный материал неба и земли. Здесь открывается бездна, а камень образ-архетип вбирает в себя обилие смыслов, выходящих вовне, за внешний контур формы и материи в категории культуры и цивилизации. Александр Петровичев
Вероятнее всего, это одна из самых необычных за последнее время выставок Константина Батынкова. При всём многообразии тем и сюжетов, вектор и арсенал его искусства отчасти можно предугадать, что отличает зрелого мастера, делая его узнаваемым, не лишая при этом каждый последующий шаг особой интриги. И если вчера это был «Карфаген», что должен быть разрушен, то сегодня это «Цветочки». Здесь не понижение градуса в выбранной теме, здесь просто иная тема, а, быть может, иной ракурс во взгляде на предыдущую, что характерно для цепочки последовательностей авторской логики и его склонности к нескончаемому повествованию.
Итак «Цветочки». Не то, чтобы Батынков никогда не писал цветы, напротив, писал и делал это регулярно, как тайно, не для прессы, поступают многие его коллеги из топовых списков всевозможных арт-номинаций. Но именно сейчас, весь этот неформатный жанр откуда-то из небытия парадоксальным образом выходит на публику из области отчуждения, определённой неписанными законами современного искусства. «Цветочки» Батынкова не из параллельной реальности. Автор здесь и пишет про «здесь и сейчас», не нарушая условностей привычного для современного искусства «дискурса», являя выразительнейшую провокацию. Его новое художественное высказывание традиционно наполнено чем-то иным, укоренённым в особой почве очень личных переживаний и позиций, что определяет характер предложенной им антитезы естественному контексту тревоги и апатии, превалирующему сегодня в культуре и социуме. Диссонируя с подобным настроем, Батынков вносит неожиданные мажорные интонации. Именно это становится доминантой и драйвером его новой серии.
При всей, казалось бы, традиционной живописности его новых произведений, странно описывать их сугубо живописные достоинства. При безусловной любви Батынкова к самому процессу живописи и добротной, с контролируемой экспрессией проработкой цветовых нюансов, речь не о скольжении по поверхности. Он пишет не цветы как таковые, Батынков пишет «цветочки». Это нечто особое, даже на уровне формулировки, это особый жанр восприятия тонких вибрациях нашего времени, его флюидов, унесённых ветром из космогоний Батынкова с дымами, кометами, подлодками и прочими паническими атаками. Всё это никуда не делось, и автор, как и прежде, сидит в мастерской, но на сей раз пишет цветочки в вазочках. Может это и к лучшему.
Искусство Марины Беловой и Алексея Политова (Белова/Политов) допустимо назвать умозрительным в высшем понимании этого слова. Умное зрение становится проводником в мир уникального лицедейства образов, их пантомимы, акробатики, каскадов чудесных превращений. Присутствует определенная аналогия с театральным спектаклем: за детской радостью простой эмоции кроется очень непростая машинерия, которая сложно и мудро управляет нашими аффектами, будто инженер сценографических конструкций в представлении эпохи барокко. Белова/Политов последовательно идут к постижению механики визуального каламбура, qui pro quo, умного устройства обманок, оборотней и перевертышей. В этом им помогает, конечно, народная культура ярмарочного театра, балаганов и праздников. По мнению филологов (Михаила Бахтина) низовая культура была пародийным перевертышем официальной, парадной, регламентированной. Считаю, что только в искусстве Политова и Беловой технология смещения, сбоя, перевертыша, пародии, сарказма достигает сегодня уровня феноменально сложного, филигранного. В эмоции чистого восторга оно сопоставимо со средневековыми и барочными чудесами плотского препарирования, разъятия символа ради обнажения витальной, щедрой и бесконечно сложной жизни. Одновременно в своей острой экспрессии, минимализме, брутальности оно наследует мудрой простоте наивного искусства эпохи авангарда и смирению «декоративных излишеств» образа в неомодернизме и концептуализме.
Тандем Белова/Политов делится секретами машинерии карнавальных зрелищ не в архиве театрального музея, а на поле contemporary art. Из принципиальных собеседников мирового искусства сегодняшнего дня думаю вспомнить Аннет Мессаже, Куклы, игрушки, реквизит ярмарочных фигляров художница превращает в текучее, всегда готовое к трансформации, превращениям карнавальное тело. Непритязательные балаганные чудеса и механизмы становятся у Мессаже проводниками желаний, фобий, фантазий. Коллективное бессознательное раскрывается в пантомиме кукол детского театрика. По аналогии с объектами художников Беловой и Политова кинетические части забавных существ Мессаже в движении оказываются оборотнями, отбрасывают длинные тени и пугают жуткой своей эксцентрикой. Встраивание одного медиума в другой, прыжки из виртуального мира в реальный сближают круговерть изобразительных чудес Белова/Политов с гибридным искусством, в частности, с глитчевыми и бродящими в мире масс-медиа образами, которые художники перерабатывают в многослойные послания и философские максимы. Можно вспомнить аналогию с постинтернет-искусством эстонской художницы Кати Новичковой.
Афоризмы, обрамляющие черно-белую, будто трафаретную графику, ассоциируются и с новой версией уличного искусства, пришедшего на смену плакатному стрит-арту. Камерные лирические послания сегодня разлетаются открыточками по подворотням, улицам и пустырям всех городов мира. В этих «открытках», по стилю напоминающих и татуировки, и почеркушки, новое поколение уличных художников зашифровывает самое сокровенное и лирическое. Так делают и Белова/Политов, обращаясь то к мудрости Востока, то к проникновенным посланиям поэта Александра Тимофеевского. Итак, Белова/Политов впервые представляют что-то вроде новейшего каталога опрокинутой Вселенной. Путеводителем по выставке станет придуманный Чичероне, способный быть и резонером на манер французских просветителей, и шутом-трикстером. Он отбрасывает разные тени и становится неуловимым Протеем в шатрах ярмарочных чудес. Сергей Хачатуров
Радиоастрономический телескоп Академии наук, Большой телескоп азимутальный, Специальная астрофизическая обсерватория, все эти названия складывались в простые, но, тем не менее, загадочные аббревиатуры: РАТАН, БТА, САО. Часть моего детства прошла среди этого мира ученых и их удивительных огромных приборов, затерянных среди ущелий, вершин и предгорий северного Кавказа. Это была утопия, в чем-то, конечно, «потемкинская», демонстрационная, в чем-то настоящая. Гигантские сооружения служили одной цели — познанию окружающего мира. Для меня они, собственно, и стали физическим воплощением идеального XX столетия со стремлением человечества к прогрессу и познанию.
Весь этот кластер посвящён исключительно науке фундаментальной. Это была парадная, изначально демилитаризованная советская наука. Часто, в воспоминаниях о грандиозных проектах коммунистического прошлого, наше воображение рисует бесконечные бункеры и тоннели в толще базальта, ракетные шахты, подводные лодки размером с небольшой небоскрёб. Но тут все было иначе: фотографии далеких туманностей и галактик, радиоволны, реликтовое излучение — как говорится, «дальних миров позывные». Это была своего рода иллюстрация к роману Ивана Ефремова или сюжет фильма Клушанцева.
Сегодня эта техника ещё работает и даже имеет свою актуальность в научно-исследовательской среде, но мечты уже нет. Нет уже стремления людей так пытливо, как раньше, раскрыть «тайну вещества». Но есть волны и их память. И сегодня мы пытаемся услышать и разглядеть космос при помощи орбитальных телескопов, наши зонды летят к пределам Солнечной системы, а ядерные роверы путешествуют и собирают для нас информацию на Марсе, в коллайдере сталкиваются частицы. А где-то на просторах космоса движется волна, которая все еще помнит то внимание, которое уделили ей люди и их пытливые приборы несколько десятилетий назад. Мой проект — это фантазия о том, как могли бы выглядеть приборы науки в альтернативной ветке развития, но альтернативной — не значит иной и недостижимой. Если бы мы смогли пересилить хищнический инстинкт потребления и объединить свои усилия в страсти познать окружающий мир, человечество могло бы ждать много важнейших открытий. Если вопрос «а что там?» окажется интереснее вопроса «кто главный?», тогда мы сможем свернуть на эту альтернативную ветку нашей возможной истории. Изображенные мной антенны, волновые передатчики, другие потенциальные приборы и механизмы — это своего рода декларация намерений, не имея конкретной описанной функции, они должны разбудить фантазию зрителя и отразить мысль о будущей технократической утопии. То, что грандиозные научные проекты прошлого не были воплощены, не отменяет их важности и значимости. Именно поэтому меня привлекают образы ретро футуристические, как дань уважения эпохе больших стремлений, веры в гуманизм и силу разума. Память той волны, с высокой долей вероятности, должна стать отправной точкой для новой волны фундаментальных научных исследований, которые помогут нам понять основы этого мира и наше место в нем.
Полнота восприятия художественного высказывания не ограничивается считыванием внешней формы, игнорируя совокупность смыслов, внутренней подоплёки и мотивации авторского послания. Рассматривая произведение, небезынтересным окажется и сам автор как феномен, как действующее лицо единого целого, именуемого художественным процессом. Говоря об искусстве Андрея Хрещатого, не возможно не учитывать, что автор укоренён в традиции академического искусства и в силу персональной биографии, и в силу внутренних приоритетов в реализации художественных задач Искусство Андрея Хрещатого, искусство особого напряжения, дисциплины и внутреннего порядка, что естественно для художника, пребывающего в координатах академизма и свободно оперирующего её понятийным рядом. Однако в данном случае речь не о форме, с присущими ей атрибутами большого стиля. Речь о содержании, определяющем авторской программы, обозначенной лаконичным названием «Прото».
Префикс «прото» (πρῶτος) в переводе с греческого означает — изначальный, первобытный, предваряющий. Подобного рода обращение к величинам особого плана, к началу, к прототипу свойственны именно академизму как принципиальной составляющей европейской культурной традиции, её дискурса. Академизм естественным образом обращается к корневому, к первоосновам, к культу, очерчивая для себя параметры существования и охранительные рубежи, не выходя в пространства немыслимого, хаоса и распада.
Андрей Хрещатый в своей программе приближается к этому рубежу, находя допустимый компромисс, сопряжённый с иной содержательной установкой предопределённой современным пространством смыслов и диалогов, применяющим иной язык и акцентирующий уже не форму как таковую, а технологию и новую материальность. Используя синтетические материалы, на уровне своей концепции автор пребывает в состоянии «вне игры», соединяя постмодернисткую цитату, заимствованную из лексикона протоантичности с культом «новых технологий», синтезируя сложный в своём прочтении образ. Хрещатый в своём высказывании обнажает «швы» сопряжений разнородных систем, заглядывает вовне устоявшихся констант, в «запретные территории» имитации культа. Ему интересен процесс, в развитии которого, в парадигме игры, он «лепит» квази-цифровых трансформеров, моделируя «древний ужас» зооморфной архаики из «пикселей» синтетической материи. Александр Петровичев
Александр Мареев (Лим) — одно из знаковых и загадочных явлений в искусстве 90-х. «Когда все часы ушли в сторону», а происходящее в социуме не поддавалось логическому осмыслению, культура ответила парадоксами и своеобразием в стереотипе поведения. Но далеко не каждый парадокс из богемы оставил после себя уникальный, только ему присущий след в искусстве.
Мареев, пребывающий в те дни в самом «центре циклона», и сегодня остаётся абсолютно своим среди художников, чьё искусство стало уже классикой. Его последняя персональная выставка «Синяя кошка» состоялась в 98-м году в Крокин галерее. Несколько десятков акварелей и рисунков кистью, по авторскому определению, являли «обилие новорожденных стилевых форм, несущих в себе особые привкусы и доминанты». Пресса на эти «доминанты» отреагировала так же молниеносно, как молниеносно с радаров многочисленных поклонников искусства Мареева неожиданно исчезает сам автор, превратившись то ли в эхо, то ли в призрак из арсенала его психоделических образов. Все знали, что он жив, что продолжает рисовать, но где он, не знал никто. Навигация его перемещений была недоступна, телефон молчал.
Спустя двадцать с лишним лет, Мареев неожиданно выходит из умозрительного «затвора». Замкнутый на себе и своих образах, он продолжает однажды прерванный диалог, раскрывая то, что возникло в сокровенные годы таинственной паузы.
Стилистика его произведений меняется, но сохраняется присущая Марееву особая эстетика, — сложный эликсир куртуазного жеста и чего-то очень личного, не поддающегося какой-либо идентификации, почти экзистенциального, обитающего «на грани». От ставших уже классикой каллиграфических «комариков» и «рыцарей» Мареев отходит и начинает активнее работать с натурой, чередуя походы на пленэр с фиксацией умозрительных видений несущих в себе отголоски диковинной традиции генетически близкого художнику корейского искусства. Лим — вторая часть его фамилии, в переводе с корейского означающая «золото, свет, сияние» приоткрывает многосложную природу его творчества и объясняет условное название этой выставки.
Обозначив свой метод как «независимый реализм», Мареев (Лим) подчёркивает свою отстранённость от сегодняшнего искусства, да и вообще от сегодняшнего, присутствующего исключительно в небольших пейзажах с натуры.
Его нездешнее искусство — многосложные «иероглифы», наделённые собственным смыслом и качеством искусного изложения, варьирующего изысканную каллиграфию с чем-то экстремальным. «Это поиск не терминологии, а формы» — полагает художник, заостряясь на «точности движения и индивидуальности».
Диорама нескончаемых лиц, глаз и сдержанной мимики тысячи персонажей создаёт эффект чего-то нескончаемого и тотального, наполняя пространство нового замысла Кирилла Рубцова особой динамикой и сложной фокусировкой.
Рубцов – художник «короткометражных» историй, близких к комиксам, в данном случае уходит от излюбленного жанра и моделирует нечто новое, включая выставочное пространство в единое содержание своего сценария и завязывая в визуальный диалог, наблюдающих друг за другом зрителя и произведение. Здесь зритель из категории пассивной превращается в свою противоположность, в категорию особого, иногда повышенного интереса и внимания со стороны… произведения.
Столь модная сегодня манипуляция смыслов и перемена полюсов находит свои аналогии в феномене перевёрнутого сознания, где неумолимо стирается грань не только между верхом и низом, зрителем и актёром, но и между человеком и роботом, наделённым искусственным интеллектом. «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», — поют роботы и созерцают нечто, происходящее на неведомом экране, пребывающим за кадром перевёрнутого сознания-сценария, отображающим наши телодвижения. Это «Пещера» Платона 2.0, но только тени в данном случае отбрасываем мы.
Некогда придуманные Рубцовым «роботы», лишенные антропоморфности голливудской матрицы и обнаруживающие свои прототипы в персонажах советских мультфильмов и научно-фантастических журналов того же исторического периода, адаптирует постсоветское сознание к новым неожиданным для него формам и содержаниям. Плотной массой, плечом к плечу, ряд за рядом, «роботы» заполняют пространство зрительного зала, следя за происходящим на сцене новой реальности, но реальности с уже негарантированным хеппи эндом.
Тема «незащищённости» одна из доминирующих в современном искусстве. Тема не новая, развитая в своих многочисленных вариациях и априори актуальная вне зависимости от формального решения, нюансировки содержания и контекста.
Сегодня одним из наиболее распространённых социальных идентификаторов становится наличие антител в теле человека. Вся эта игра слов и смыслов моделирует очередную мифологему защищённости человека. Медицины, как таковой в этом динамичном дискурсе очень мало. Здесь речь об ином, о более знаковом и значительном, о культурных кодах, точнее об их снятии, о снятии привычного кожного покрова, «кожаных риз», защитного слоя с очень личного, сокровенного бытия.
В середине 90-х Нина Котёл начала формулировать в своём искусстве развёрнутый во времени художественный проект-наблюдение, обнаруживающий неожиданную сопричастность дням сегодняшним с их акцентировкой на «новой телесности».
Вообще, что делает Нина Котёл это всегда и прежде всего наблюдение, граничащее с созерцательностью, деликатно проникающей за покровы-оболочки привычного, удалённого на периферию повседневной значимости. Её взгляд сосредоточен на, казалось бы, малых и малозначимых формах, что лишь заостряет их восприятие, выявляя то, что не видится на расстоянии. Это её формат, её лексикон в определении реальности в выстраивании утончённого диалога с ней, в особом ракурсе её рассмотрения, в особой фокусировке на объекте, на его «теле».
С формальной точки зрения, Нина Котёл в традиции близкой к импрессионизму изображает очищенные ножом груши, кабачки, яблоки и прочие манящие своими жизненными соками плоды земного благоденствия. Но лишённые защитной оболочки и раскрываемые в содержательном плане vanitas фрукты и овощи воспринимаются как нечто незащищённое, оголённое и ранимое. Вся эта многообразная метафорика на этом уровне восприятия обнаруживаются неожиданные параллели с натюрмортами Виллем Клас Хеды с непременной спиралью кожуры разрезанного лимона, а так же развитым у Малых Голландцев принципа «присутствие-отсутствие» человека. Именно человек с его незащищённостью в пространстве агрессивной среды, незримо присутствует в как бы «натюрмортах» Нины Котёл, уходящей от нарратива собственной мифологемы в сторону воспроизведения очень личного взгляда, личного чувства и коммуникации с действительностью на языке многосложной метафоры.
С формальной точки зрения, Нина Котёл в традиции близкой к импрессионизму изображает очищенные ножом груши, кабачки, яблоки и прочие манящие своими жизненными соками плоды земного благоденствия. Но лишённые защитной оболочки и раскрываемые в содержательном плане vanitas фрукты и овощи воспринимаются как нечто незащищённое, оголённое и ранимое. Вся эта многообразная метафорика на этом уровне восприятия обнаруживаются неожиданные параллели с натюрмортами Виллем Клас Хеды с непременной спиралью кожуры разрезанного лимона, а так же развитым у Малых Голландцев принципа «присутсвие-отсутствие» человека. Именно человек с его незащищённостью в пространстве агрессивной среды, незримо присутствует в как бы «натюрмортах» Нины Котёл, уходящей от нарратива собственной мифологемы в сторону воспроизведения очень личного взгляда, личного чувства и коммуникации с действительностью на языке многосложной метафоры.